Из воспоминаний Д.И. Завалишина (Морской кадетский корпус, 1816-1822 гг.)

…В морской корпус, хотя и «шляхетный», требовавший доказательства столбового дворянства, поступали тогда, однако же, преимущественно дети дворянства мелкопоместного, где более, нежели у кого-либо, развиты были привычки и злоупотребления крепостного права и где маленький барич, находясь постоянно среди мальчишек дворни, привык ко всякого рода своевольной расправе с ними. Вот почему иной из старших воспитанников, в то же самое время как жаловался на телесное наказание, которому подвергся от офицера, нещадно избивал какого-нибудь младшего воспитанника, особенно новичка, за то, что тот худо вычистил ему сапоги или пуговицы (на куртке) или недостаточно сбегал туда, куда его посылали.

Старший дежурный по корпусу, имевший надзор над кухней, хвастался, бывало, что он «обломал» свой тесак (знак дежурного) о старшего повара (даром что старшие повара были один 14-го, а другой даже 12-го класса <по Табели о рангах>) за то, что поймал его в воровстве провизии; но это делал он не для общего улучшения стола, а чтобы заставить этого же повара сделать из той же казенной провизии завтрак для него, дежурного, и его приятелей.

Грубость нравов выражалась вообще в пристрастии к дракам, и частным, и общим; редкий выпуск не мерился с другими в общей свалке на заднем дворе, и было всегда много «стариков» или чугунных, которые хвалились искусством озлоблять начальников и хвастались бесчувственностью к наказаниям, подвергаясь им иногда совершенно добровольно и безвинно, только из одного молодечества.

«Старики» считали обязанностью отличаться от других и в одежде, и в манерах. Они отпускали длинные волосы, пока не остригут их «на барабан»; ходили вразвалку и с расстегнутой курткой, выставляя из-под нее красный платок. При наказаниях они не только считали за стыд просить прощение, но считали еще молодечеством грубить наказывавшему офицеру. Принять на себя чужую вину было с их стороны делом не сострадания или самоотвержения, а также хвастовством, в видах особенного «соблюдения достоинства», и нередко случалось слышать, как иной «старик» говорил провинившемуся и ожидавшему наказания: «Ты поди-ка разрюмишься, да станешь еще просить прощения у N. (особенно если офицер был нелюбим). Эдакая дрянь! Ну скажи, что это я!» <…>

Как ни странно это покажется, а некоторые чугунные доходили до того, что серьезно занимались приучением себя к наказанию и исследованием, как бы найти средство для уменьшения боли, намазываясь разными составами. Особенно ревностно этим занимались, когда приготовлялись такие события, как, например, «корпусные бунты», за которыми знали, что последует неминуемо наказание. Эти «бунты» заключались в общем мычанье в зале, в стуке ножами и тарелками, и главное — в бомбардировании кашей эконома. При этом наперед распределялись роли. Бомбы делались из раскатанного мякиша черного хлеба, а внутри клали жидкую кашу; для метания назначались наиболее искусные, которые заранее в том и упражнялись; но вину и ответственность брали всегда на себя известные лица из чугунных или «стариков».

Право старших воспитанников требовать различных услуг от младших <…> не могло не подавать повода к большим злоупотреблениям и силы, и старшинства в Морском корпусе при смешении в ротах и в камерах всех возрастов, от выпускного гардемарина, бреющего уже усы, до новичка кадетчика, нередко не достигшего еще и 10-летнего возраста. Офицеры всеми мерами старались противодействовать этому, но имели мало успеха, потому что потерпевший никогда не смел жаловаться; он знал, что тогда его стали бы преследовать все старшие воспитанники. Гораздо более имели на то влияния «старшие» вроде фельдфебелей в ротах и в частях.

Вообще, можно смело сказать, что в тогдашнее время нигде состав офицеров не был так хорош, как в Морском корпусе, и нигде вдобавок офицеры не были так соединены и единодушны. Этому содействовали в особенности два обстоятельства: общий стол у офицеров и обычай собираться на вечерний чай у старшего дежурного офицера. Картам не было тут места, а занимались исключительно беседой и, разумеется, прежде всего, событиями в корпусе и вопросами, относящимися к нему в учебном и воспитательном отношении. Тут очень свободно и откровенно обсуждали действия всех, даже нередко в присутствии того, чьи действия разбирались.

Все несправедливое, бесполезное, особенно увлечение раздражением, беспристрастно разбиралось и осуждалось, и если, несмотря на это, многие, очень даже добрые по сердцу, употребляли телесное наказание, то единственно потому, что считали его в некоторых случаях необходимым и что это была общая система. <…> Систему телесных наказаний поддерживало неимение другого рода наказаний. Не было даже карцера, и для крупных проступков помимо телесного наказания не было другого исхода, кроме исключения из корпуса, что, однако же, было равнозначительно совершенной потере карьеры. Потому не один отец и не одна мать сами упрашивали, чтобы наказали их детей, как хотят, только бы не «губили» выключкой из корпуса, ибо в таком случае дети, воспитывавшиеся даром и обеспеченные в будущности, «легли бы снова им на шею», что для бедного (почти без исключения) дворянства было бы большой тягостью, часто и вовсе не по силам.

Впоследствии, когда открылась возможность переводить ленивых и неспособных в учении и дурных в поведении, а между тем устарелых уже по летам в Дворянский полк, иначе называемый Волонтерский корпус, телесные наказания в Морском корпусе значительно уменьшились, отчасти и потому, что корпус мог постоянно очищаться от таких воспитанников, которые наиболее заражали дурным примером. К несчастью, явилось при этом другое зло. При тугости карьеры в морской службе (вспомним, что даже М.П. Лазарев был в 30 лет еще только лейтенантом) и легкости, напротив, выслуги в армии, при происходивших тогда частых переформировках в войсках перевод в Дворянский полк, где не было притом почти никакого надзора, стал представлять слишком соблазнительный пример при виде выключенных, а между тем дослужившихся скорее нежели хорошие воспитанники до офицерского звания<…>.

Я (Д.И. Завалишин – будущий декабрист) был определен в Морской корпус кадетским офицером и преподавателем через год по выпуске из корпуса и вопреки желанию <…>. Мое собственное желание стремилось тогда, напротив, к походам, к действительной морской и боевой службе; тем более, что все командиры отправлявшихся кругом света судов охотно желали иметь меня в числе своих офицеров. Но отец строго запретил мне отказываться от приглашения: «Походы не уйдут от тебя, — писал он, — ты так молод еще, что у тебя слишком много времени и для походов; а честь, которую тебе делают, приглашая тебя в таких летах, как твои, и едва выпущенного из корпуса, быть воспитателем и учителем твоих сограждан, и притом тех, которые были твоими товарищами, а многие еще и летами старше тебя, — это честь небывалая, и я формально запрещаю тебе отказываться». Делать было нечего; надо было повиноваться отцовской воле; но так как я не искал сам полученного мной назначения, то это создало мне вполне независимое положение в корпусе. <…>

По званию кадетского офицера я получил свою определенную часть воспитанников, более 30 человек, и вечером, по возвращении кадет и гардемарин из классов, бывал постоянно каждый день в своей части. Я считал своей обязанностью следить за успехами вверенных мне воспитанников, от маленького кадета, находящегося еще в классе, соответствующем нынешним приготовительным, до гардемарина, готовящегося к выпуску из корпуса. Я старался всяческими разными объяснениями противодействовать одностороннему способу механического заучивания.

В Морском корпусе было требование, чтобы для укомплектования флота ежегодно выпускалось известное число мичманов, — требование, породившее между воспитанниками убеждение, что всякий, кто произведен в гардемарины и сделал три кампании, будет уже, в силу необходимости, произведен и в мичманы, как бы ни были плохи его познания. Это было существенное зло для корпуса и явная несправедливость относительно хорошо учившихся. <…>

Прибавим, что число учебных предметов было чрезвычайно велико (около 20) в последний год пред выпуском. Строго и подробно из всех предметов экзаменовали только хороших учеников. Для отметок баллы тогда не употреблялись, а приняты были выражения: отлично хорошо, весьма и очень хорошо, хорошо, довольно хорошо, посредственно; при этом получивший отметку «посредственно» выпускался так же в мичманы, как и те, кто получал отметку «отлично», только, разумеется, ставился ниже в выпускном списке, в каком порядке считалось и старшинство при производстве.

Самый важный экзамен, определявший старшинство, единственное преимущество хорошего ученика, был свой, домашний. Экзаменаторами были кадетские офицеры, но отнюдь не учителя; исключение делалось для офицеров, бывших преподавателями, но и они не экзаменовали учеников своего класса. Все офицеры составляли одну экзаменационную комиссию под председательством помощника директора. Имена экзаменовавшихся клались в урну, и общее число их (от 80 до 90 человек) разделялось на число офицеров (от 20 до 22); на каждого приходилось, следовательно, почти всегда по четыре человека, которых имена он и вынимал из урны.

Случилось так, что в вынутых мной билетах попались имена двух весьма плохих учеников, но, как нарочно, один был сын, а другой племянник весьма значительных лиц. Убедясь в их плохом знании, я вместо употреблявшихся обычных низших отметок написал просто против их имен следующее: «Не имеют познаний, необходимых для морского офицера».

Лишь только это сделалось известным, как экзаменаторы и воспитанники пришли в волнение. Председатель экзаменационной комиссии возражал, что я не имею права вводить новые отметки и только «напрасно завожу беспокойства», ибо дурно отмеченных все-таки произведут, сколько по принятому обычаю, столько же и из уважения к их родным. Я отвечал, что употребляемые отметки не основаны ни на каком формальном постановлении, а дело обычая; что могут представить забракованных мной к производству, но я своей отметки не переменю.

Кроме забракованных мной, я указал еще на двух экзаменовавшихся у других экзаменаторов. Все эти гардемарины были снова проэкзаменованы пред всей комиссией, и комиссия принуждена была вполне согласиться с моим заключением. Таким образом, эти четыре гардемарина и не были произведены в мичманы. Это имело большие последствия. Самые отъявленные лентяи принялись за ученье, и тот гардемарин, на которого как на не одаренного хорошими способностями я указывал директору, вышел на следующий год <…> и потом, будучи уже офицером, благодарил меня при встрече, что я заставил его учиться и сделаться чрез то дельным офицером. <…>

Хотя Морской корпус был и «шляхетный» и воспитанниками в нем могли быть только столбовые дворяне; хотя было немало и генеральских, и адмиральских детей, но изнеженности не было никакой; чаю и даже сбитню и в помине не было; поутру и вечером была только пеклеванная булка с водой, но ропота на это не было. Эти булки, равно как и ржаной хлеб и квас, славились в Петербурге, но обед из трех блюд и ужин из двух с неизменной в числе их гречневой жидкой кашей были незавидны; питья вне обеда, кроме воды, не было ничего.

Лазарет был, однако же, в очень хорошем положении, и во все время мы помним только один случай смерти, и то от ушиба. Шинели и фуражки были холодные; калош или теплой обуви, само собой разумеется, не было. На часах в карауле отстаивали по два часа. Учились зимой от 8 до 12 часов, весной и осенью от 7 до 11; после обеда всегда одинаково — от 2 до 4. Прилежным ученикам дозволялось заниматься и после 9 часов до 11 ночи в дежурной комнате. Вставали в 5 часов всегда; в 6 была молитва и завтрак, в 7 — классы, а зимой репетиция уроков до 8, а в 8 шли в классы. В 12 часов обедали и в 5 часов завтракали, в 8 ужинали; в 9 молитва и ложились спать.

В корпусе была хорошая библиотека, но составлена она была не из корпусных средств, а, вероятно, из случайных приношений, и потому не совсем пригодна была для воспитанников. Но как старались зато иногда офицеры достать какую-нибудь хорошую книгу и дать прочесть ее воспитанникам; с какой охотой воспитанники, в свою очередь, собирались в кружок, чтобы слушать чтение какой-нибудь исторической или другой полезной книги! В корпусе был и физический кабинет, а физике и химии учил сам М.Ф. Горковенко. Как хлопотал, бывало, он, чтобы выпросить денег на какой-нибудь новый инструмент! <…>

На Рождестве и на Новый год были балы, на которые приглашались родственники, а летом все гардемарины были по месяцу в походе на фрегатах, где, разумеется, были в постоянном моционе и пользовались чистым воздухом, а стол имели отличный и получали чай. В течение двух месяцев, с 1 января по 1 марта (а если торопились выпуском, то с 15 декабря по 15 февраля), шли непрерывные экзамены разного рода. Производство в мичманы происходило в наше время почти всегда в исходе февраля или начале марта. Экзамены же кадет для производства в гардемарины происходили после выпуска из корпуса, и производство бывало почти всегда в мае, пред отправлением в корпусный поход.

Из «Воспоминаний московского кадета» А.Н. Корсакова (Первый Московский кадетский корпус, 1830-1837 гг.)

Мне шел восьмой год. В июле 1830 г. я поступил в малолетнее отделение кадетского корпуса. Малолетнее отделение было учреждено для воспитания и первоначального обучения детей от 7 до 10-летнего возраста, по достижении которого их переводили в главный корпус, где и зачисляли в самую младшую роту — неранжированную, или, как тогда говорили, резервную. Прислуга была женская, за исключением некоторых должностей, как, например, писаря, двух фельдшеров, швейцара, нескольких поваров и дворников.

Обращаюсь к нашему учению в малолетнем отделении. Классов было три, из которых первый был старший. Я поступил в третий, так как познания, приобретенные мной дома, были весьма ограниченны. Несмотря на то, что мне шел восьмой год, я ничего больше не знал, как только читать по-русски и списывать с прописи, очень плохо — нумерацию, хотя и делал сложение и вычитание целых чисел, знал кое-что из Священной истории Ветхого Завета <…>. По-французски и по-немецки дома я не учился. Особенно часты были классы чистописания, что, как мне кажется, было весьма полезно; ибо с прописей мы привыкали писать не только чисто и красиво, но и правильно, чем значительно облегчалась задача преподавателя русского языка. <…>

В августе до слуха нашего часто стало доходить слово, которого до того времени никогда не слыхивали, — холера! Мы не могли понять и того страха, который оно наводило на всех, а потому немало были изумлены, когда нас перестали отпускать к родителям, а их — к нам. Скучно и однообразно потянулись наши дни в четырех стенах, пропитанных неприятным запахом хлора, который расставляли во всех комнатах. В предупреждение расстройства пищеварительных органов было предписано для питья употреблять одну сухарную воду, а в пищу — суп из круп, дающих слизистый отвар, и кашицу из смоленской крупы. После каждой воскресной литургии пелись молебны Пресвятой Троице.

Прислуга у нас была женская; но кроме нянек были еще дядьки — отставные унтер-офицеры <…>, все без исключения Георгиевские кавалеры. Днем они находились при нас и были как бы помощниками дежурной классной дамы. <…> Помнится мне, когда, бывало, строились идти к столу или в сад, дежурная классная дама скажет: a droit или a gauche (направо или налево), мы повернемся и пойдем за ней, хотя и рядами, попарно, но немилосердно обтаптывая друг другу ноги; а тут прислали нам дядек; они становились перед нами и командовали сперва: смирно! — а потом: напра-во! скорым шагом марш! Дядьки учили нас «стойке», поворотам и маршировке, так что мы скоро уже привыкли ходить в ногу. <…>

Однажды, когда мы после утренних классов ходили и бегали по зале, в нее вошел корпусный адъютант Николай Павлович Львов, а за ним маленький кантонист с барабаном. Мы все так и бросились к нему. Тогда Львов объявил дежурной даме, что барабанщик этот останется при отделении, а нам, что теперь мы будем строиться по барабанному бою, и тут же велел Зиновьеву пробить повестку, сбор к столу и общий сбор. Нечего говорить, что нововведение это нам очень понравилось, и скоро многие из нас обзавелись маленькими барабанами; а у кого их не было, то просто палками, которыми и выбивали старательно разные бои по деревянным скамейкам. <…>

В августе 1833 года я в числе других 25 кадет был переведен из малолетнего отделения в главный корпус и поступил в неранжированную роту. С тяжелым чувством приступаю к рассказу об этом времени. По правде сказать, мало отрадного вынесла память моя из детства, проведенного мной первые два года в главном корпусе. Я ли виноват в том или суровая обстановка, среди которой очутился я в новой школе, не знаю: пусть судят об этом другие, кому доведется читать рассказ мой.

Расскажу, как проходил день наш. Вставали мы в 6 часов утра и тотчас же должны были «чиститься» и «чиниться», то есть должны были вычистить себе сапоги и пуговицы и починить платье, для чего в особой комнате, называемой умывальной, служителями приготовлялись вакса в большой деревянной чашке, сапожные щетки, тертый кирпич и проч. Тут же сидел портной, который помогал «чиниться»; но так как один человек, несмотря на то, что он работал всю вторую половину ночи, все-таки не мог перечинить одежду, которая на мальчиках, как говорится, огнем горела, то починкой большей частью должны были заниматься сами; можно вообразить себе, что это была за починка. Вся эта операция, вместе с умываньем, продолжалась около часа, во время которого комната принимала вид муравейника: мальчики сновали туда и сюда, торопясь привести себя в порядок.

Затем строились по отделениям для осмотра. Унтер-офицеры осматривали платье и сапоги, повертывая кадет во все стороны и заставляя поднимать то руки, то ноги, чтобы увериться, не разорвано ли где под мышкой, крепки ли подошвы, вычищены ли закаблучья.

Унтер-офицеры назначались из старших рот и высших классов, а потому они держали себя начальнически: им говорили вы и называли по имени и отчеству. Пользуясь таким почетом, некоторые из них, даже можно сказать большая часть их, употребляли во зло свое положение. Не думаю, чтобы начальство предоставило им власть оставлять кадет без пищи, драть за уши, давать толчки и т. п., — а все это было. Утренний осмотр был для нас первым испытанием: малейшая неисправность вызывала у унтер-офицера слова: без сбитня; без сбитня и без булки; без пирога; на один суп и даже без обеда, на хлеб и воду. Трудно поверить этому, а еще раз повторяю: все это было…

После утренней молитвы и завтрака, состоявшего из булки и кружки сбитня, мы шли в классы, где и оставаясь от 9 до 12 часов. В 12 часов выводили нас на внутренний дворик <…>, и начиналось фронтовое ученье, которое в неранжиованной роте ограничивалось рекрутской школой, то есть стойкой, поворотами и учебными шагами. Ничего не было скучнее и несноснее, как эти ученья, особливо если кому-нибудь приходилось выходить на них с тощим желудком, о чем сужу потому, что мне иногда случалось бывать в таком положении. После ученья мы обедали, потом до 3 часов были свободны, от 3 до 6 — вечерние классы, затем до 8 часов опять рекреация, потом ужин, перекличка по ротному списку, чтение приказа по корпусу, вечерняя молитва, и спать. <…>

Воскресные и праздничные дни проходили несколько иначе. Поутру, после завтрака, рота приходила в движение и снова начиналась неизбежная чистка: готовились к церковному параду, назначавшемуся на 9 часов. После церемониального марша, повзводно которым проходили мимо батальонного командира Святловского, мы отправлялись в церковь к обедне. <…> После обедни, если не было назначено развода, начальство наше расходилось, и мы в течение остального дня имели столько свободного времени, что, несмотря на всю нашу резвость, не знали, куда девать его. Набегавшись и наигравшись, некоторые группировались по уголкам и заводили речь о «страшном» или пересказывали друг другу предания о том времени, когда еще были только две роты, и чего-чего тут не рассказывалось! <…>

В 1835 году я отбыл первый лагерь, который устраивался у нас в полутора верстах от села Коломенского, при деревне Ногатиной. В лагерь выступали в половине июня. В день выступления кадеты с утра одевались в походную форму — в шинели и белые брюки, что нас, новичков, то есть в первый раз выступавших в лагерь, очень занимало. С этими шинелями шла возня до самого обеда; хотя они еще за неделю были на нас «пригнаны», но многие оставались недовольны пригонкой каптенармуса и теперь старались исправить то, что кому не нравилось. Заботились больше всего о том, чтобы шинель не казалась мешком, а сидела бы ловко, чтоб была видна талия, а назади все складки были бы собраны аккуратно. Все это достигалось посредством различных приспособлений — пересадки крючков, пуговиц, перешивки тесемок и проч<…>.

По приходе в лагерь давали нам трехдневный отдых, и в эти-то три дня мы должны были окончательно устроиться в лагере. Когда кровати были поделаны, начинались хлопоты об остальном хозяйстве: надо было достать где-нибудь кувшин, чтобы ходить за водой, припасти тертого кирпича для чистки медных вещей, отыскать какую-нибудь посудинку или просто черепок для ваксы и тому подобное. У кого были в Москве родные, тот заранее, перед выступлением в лагерь, запасался иголками, нитками, разного рода щетками и уж непременно складным садовым ножом, без которого в домашнем обиходе никак нельзя было обойтись. В палатку ставили по четыре человека — иногда по согласию, а то и просто по назначению фельдфебеля.

В год, когда мне пришлось в первый раз отбывать лагерное время, житье было суровое. Умывальников не было — ставили по два ушата с водой и ковшами; а так как для целой роты такой способ умыванья был слишком медлен, то приходилось самим ходить за водой, и помогать друг другу умываться. Обедали под открытым небом из деревянных чашек и деревянными ложками, без вилок и ножей. В палатках во время жары духота, а при дожде — сырость, от которой не спасали никакие приспособления: ни подшиваемые наверх простыни, ни канавки, ни валики вокруг палаток.

Впоследствии, когда лагерь перевели из Ногатина в Коломенское, все переменилось. Приходя из Москвы, мы находили просторные и хорошо устроенные шатры, в которых помещалось по целому взводу; были устроены кровати, рукомойники и навес над столами; появились тарелки, ножи, вилки и другие удобства; но в 1835 году все было так, как я сказал выше.

После трех дней отдыха начинались лагерные занятия. Вставали мы в 6 часов, а в 7 были уже на ученьях, которые в первую половину лагеря бывали одиночные, шереножные и ротные, а во вторую большей частью батальонные. Какое бы ни шло ученье, Святловский всегда бывал на плацу, зорко и строго следил за наукой. «Чему не научимся теперь, тому уж поздно будет учиться зимой», — обыкновенно говаривал он, и нас учили; а притом, в силу русской поговорки, что за битого двух небитых дают, пороли. Ученье продолжалось два часа, после того развод, ординарцы и топографическая съемка; в час обед, до 6 часов отдых, от 6 до 8 опять ученье, потом ужин, в 9 заря, и в 10 ложились спать.

Когда перешли в Коломенское, то распределение времени было изменено. Так, например, после утреннего ученья, кто не участвовал в разводе, тех посылали на гимнастику, после которой всех усаживали в столовой за книги, чтобы повторить пройденное в минувшем курсе и подготовиться к будущему. Предметы для занятий были необязательны, кто чем хотел, тем и занимался: историей, географией, математикой, но больше всего занимались русским языком, то есть, ничего не делая, болтали всякий вздор.

Да правду сказать, могли ли идти в голову занятия мальчикам, путем не выспавшимся, утомившимся и проголодавшимся после разных экзерциций, да еще в полуденную пору, хоть бы и под навесом? С обеда до 4 часов давали отдых и в Коломенском, но он нередко уходил на разборку и чистку ружей, амуничной меди и проч. С 4 часов кадет старших возрастов занимали стрельбой в цель, приемами при артиллерийских орудиях, работами в артиллерийской лаборатории и разбивкой какого-нибудь полевого укрепления.

В последних числах июля директор делал батальону смотр, поверял, чему научились в лагере, и затем начинались толки о возвращении в Москву. В первых числах августа мы выступали из лагеря, а в половине месяца начинался новый курс.

Из воспоминаний И.И. Ореуса (Школа гвардейских подпрапорщиков и юнкеров, 1845-1849 гг.)

…Внутренний и внешний быт воспитанников военно-учебных заведений Николаевского времени много разнился от того, который выработался в последующее царствование, и — как все в мире — представлял дурные и хорошие стороны.<…> Мои воспоминания относятся к Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров в период времени с 1845 по 1849 год, когда я имел честь пребывать в стенах этого заведения. <…>

Доступ в школу открыт был одним потомственным дворянам; для приема туда требовалось, чтобы поступающий был не моложе 13 и не старее 15 лет от роду и удовлетворял известным экзаменным условиям. Курс Учения продолжался четыре года. Дотянувший, хотя бы и с грехом пополам, до 1-го (старшего) класса и не натворивший каких-нибудь чересчур безобразных шалостей, выпускался в тот или другой гвардейский полк на имеющиеся вакансии, а иногда и сверх вакансий. Понятно, что при этом право выбора предоставлялось сначала лучшим ученикам, выходившим преимущественно в самые блестящие полки гвардии: Кавалергардский, Конный, Преображенский и т.п. <…>

Легкий способ выхода в гвардию, которая считалась преддверием для карьеры молодого человека, конечно, поощрял отцов и матерей к отдаче сынков в это привилегированное военно-учебное заведение, — если средства сколько-нибудь позволяли. Плата за воспитание в школе полагалась немалая: в пехоте 400 руб., а в кавалерии — 450; кроме того, при подаче прошения перед приемным экзаменом родители должны были представлять реверс, или свидетельство о том, что имеют достаточные средства для содержания сына в гвардейской пехоте или кавалерии.

Предназначавшиеся к военной службе сыновья военных и гражданских чинов первых трех классов отдаваемы были преимущественно в Пажеский корпус, где воспитание велось на счет казны. Этот корпус был, так сказать, аристократическим военно-учебным заведением. В школу же стекались, главным образом, молодые барчата, отцы которых недалеко ушли по службе, но зато обладали порядочными, а иногда и очень значительными средствами; большая часть подпрапорщиков представляла из себя будущих владельцев поместий во всевозможных губерниях нашего обширного отечества, и многие в этих же поместьях получали свое первоначальное, домашнее воспитание. <…>

Я составлял одно из немногих исключений, потому что перед тем обучался в одной из петербургских гимназий и, окончив там 4-й класс, обладал достаточными познаниями для поступления в 4-й же (младший) класс школы. Таковым же исключением был я и в отношении имущественном, так как отец мой никакого недвижимого имущества за собой не имел, а принадлежал к числу честных гражданских тружеников, достигших довольно высоких государственных должностей. <…>

В течение лета 1845 года я освежил кое-как мои гимназические познания и около середины августа явился на приемный экзамен. Всем нам известны эмоции, овладевающие мальчиками во время подобного испытания, а потому распространяться о них нечего; скажу лишь, что экзамен был не из числа особенно строгих; тем не менее, я хотя и не провалился, но попал в самый хвост поступивших. <…>

Первым актом по вступлении в школу был молебен, завершенный проповедью, <…> после сего нас, новичков, повели в камеры, служившие нам и спальнями, и местом приготовления уроков. Это были длинные залы, к внутренней и наружной стенам которых были приставлены кровати (или, как мы их называли, — койки) с обозначением фамилий спавших на них воспитанников; подле каждой койки стоял столик с шкафом и табурет. Таких камер было по две в роте и в эскадроне (последний помещался в верхнем этаже); в каждой из них помещалось по четыре отделения, под наблюдением своих унтер-офицеров; подле камеры, занимаемой старшими отделениями, находилась комната дежурного офицера. Нас распределили по ротам и отделениям <…>. Во главе каждого отделения стояли два унтер-офицера: старший и младший (из воспитанников 1-го класса) и ефрейтор (из воспитанников 2-го класса). <…> Старшим чином в роте был фельдфебель, а в эскадроне — вахмистр; в звание это облекались, конечно, первые по наукам и поведению, а если можно — и по фронту, воспитанники. <…>

Первые дни, проведенные в стенах школы, были не из приятных, особенно для меня, еще не проходившего через интернат и не испытавшего, что значит пробыть всю неделю вне дома и в отдалении от семьи. Одно уже перенесение в совершенно чуждую сферу, непривычный и строго регулированный склад жизни производили удручающее действие. Первая неделя показалась мне бесконечной; но затем все мальчики стали быстро осваиваться с новой обстановкой; началось товарищеское сближение, положившее начало многим дружеским связям, не прекращавшимся и по окончании совместного жительства<…>.

Распределение дня в школе было следующее: утром, в 6 часов, звук барабана или трубы возвещал нам, что пора вставать. Юнкера старших классов еще потягивались с четверть часа на своих койках; но младшие должны были вставать немедленно; в противном случае рука дежурного унтер-офицера или ефрейтора стаскивала с ленивца одеяло, а иногда он, за несвоевременную сонливость, подвергался лишению чая или обеда. Вставшие отправлялись в умывальню, которая устроена была у нас отличным и даже щеголеватым образом; освежившись там и окончив остальной свой туалет, воспитанники по команде дежурного офицера строились в камерах на молитву, а потом, в строю же, шли вниз, в столовую, где получали по стакану чая (при желании, с молоком) и по булке; после чаю отправлялись в классы для занятия приготовлением уроков, до 9 часов.

В 9 часов приходили учителя. На каждую лекцию полагалось по полтора часа: две были до обеда и две — после обеда; между каждой давалось по 5 минут рекреации. Во время первой, утренней рекреации нам приносили завтрак, состоявший из соленой булки, впоследствии замененной пирогом с говядиной или капустой. После утренних классов начинались фронтовые занятия или фехтования, продолжавшиеся до половины второго; затем мы переодевались в новые куртки, строились во фронт, и дежурный офицер вел нас обедать. После обеда полагался отдых до трех часов, когда начинались вечерние классы, продолжавшиеся до 6; по окончании их пили чай, а затем до 8 часов всякий делал, что вздумается: занимались чтением, разговорами, танцами, музыкой и т. п. В 8 часов все обязаны были усаживаться около своих коек для приготовления уроков на следующий день; причем всякие разговоры и шум строго воспрещались. В 9 часов занятия оканчивались, нас вели к ужину, а в 10 полагалось ложиться спать и лампы в камерах тушились, заменяясь тусклыми ночниками; желающим не воспрещалось, однако, заниматься и после этого, но при собственной свечке.

Внутренняя жизнь школы, организованная по общему для тогдашних военно-учебных заведений шаблону, нарушалась в своем обычном течении устройством домашних спектаклей. Было у нас несколько человек завзятых театралов, стремившихся испытать свои силы в сценическом искусстве; некоторые из них состояли в числе «любимчиков» Сутгофа (начальник школы, генерал-майор); им удалось исходатайствовать у него разрешение этих спектаклей, которые в школе являлись небывалою новинкой. Общей складчиной воспитанников собраны были деньги на устройство сцены, кулис и проч.; подмостки соорудили в эскадронной учебной зале; в режиссеры приглашен был один из актеров Александринского театра (не помню, кто), и в одну зиму дано было несколько спектаклей, на которые приглашались также родственники и знакомые наши. <…>

Дисциплина в стенах школы поддерживалась довольно строгая; только с переходом во 2-й класс воспитанники начинали несколько эмансипироваться, особенно если этот класс сознавал себя, в массе, сильнее 1-го и способным, в случае надобности, отстоять свои права и кулаками. Зато настоящими souffre-douler (козлами отпущения) являлись новички, во весь первый год их пребывания в школе. Конечно, уже в силу воинской дисциплины рядовые подпрапорщики и юнкера подчинены были фельдфебелю, вахмистру и унтер-офицерам (хотя для одноклассников подчинение это было лишь номинальным), но эти дисциплинарные понятия входили и в отношения старших классов к младшим.

С переходом в 3-й класс воспитанник начинал себе позволять мелкие приставания к новичкам, особливо безответным; во 2-м классе он принимал относительно их уже несколько начальнический тон; а в 1-м классе, где никакой авторитет старшинства его более не сдерживал, он становился уже решительным деспотом вновь поступающих<…>. Новички находились у старших классов на всевозможных посылках; должны были дежурить у двери отхожих мест в то время, как старшие там курили, пуская дым в камин, и предупреждать их о приближении начальства и т. п. Плохо приходилось новичку, рисковавшему противиться этим требованиям, особенно же обращавшемуся с жалобою к начальникам. Последний шаг даже одноклассные товарищи его не одобряли, так как фискальство считалось позорнейшим делом и ничем не могло быть оправдываемо <…>.

Взыскания, налагавшиеся на нас начальством за разные проступки и за леность, состояли в лишении чая, обеда или ужина, в оставлении без отпуска на праздничные дни и в содержании под арестом в темном карцере, на хлебе и воде, в течение 1 3 суток (чем, между прочим, наказывалось и курение табаку, строго тогда воспрещенное в учебных заведениях). К телесному наказанию розгами прибегали в школе лишь в самых исключительных случаях за проступки позорные; оно обыкновенно предшествовало исключению воспитанника. <…> К тому же оно совершалось не публично, а келейно, в бане, и прочие воспитанники узнавали о сем лишь случайно.

Вне стен школы времяпрепровождение юнкеров и подпрапорщиков обусловливалось, конечно, тем, в какой семье они жили, в каком обществе вращались и какими каждый из них мог располагать денежными средствами. Вход в рестораны, кофейни и т. п. благородные кабачки был нам воспрещен, но запрет этот легко обходился благодаря тому, что в большинстве сих заведений существовали отдельные ходы, ведущие в особые кабинеты, куда мы и пробирались совершенно свободно. <…> Впрочем, так как их посещали преимущественно днем, то и кутеж там шел более сдержанный; вечерние же собрания обыкновенно происходили у которого-либо из товарищей. Тут мы бесились, кто во что горазд.

Подгуляв как следует, расходившиеся юноши нередко отправлялись доканчивать ночь в другие веселые места. К числу подобных веселых мест принадлежали и так называемые танцклассы, где собиралось общество обоего пола для упражнений в хореографическом искусстве. Что уже это было за общество — можно себе легко представить! Наша военная молодежь наезжала туда не столько для забавы, сколько для скандала, и одно из главнейших ее наслаждений состояло в том, чтобы затеять побоище с мирными гражданами и изгнать их из танцевальной залы <…>.

Так как в описываемое мною время воспитанников военно-учебных заведений считали нужным приучать, с самого раннего возраста, к солдатскому быту, то все эти заведения, находившиеся в столице, к весне сводились в батальоны и полки, принимали участие в смотру на Марсовом поле (так называемом майском параде) и потом выводились в лагерь, расположенный около Петергофа. <…>

Выступали мы в лагерь обыкновенно уже под вечер, так как переход в Петергоф совершался с ночлегом. <…> Не знаю, где останавливались другие корпуса; школа же ночевала в деревне Ижорке, близ Стрельны. О ночлеге этом, воспетом еще Лермонтовым (в его нецензурной поэме «Уланша»), мы, новички, слышали уже много рассказов от своих старших товарищей и, конечно, сгорали желанием вкусить всех прелестей разыгрывавшейся там ночной оргии.

По приходе в деревню нас размещали по избам, назначенным высылавшимися вперед квартиргерами; в каждой избе помещалось по отделению. Нас встречал уже накрытый стол с казенным ужином; но до этого ужина почти никто не дотрагивался. Начальник школы и ротный командир обходили все избы и, конечно, находили все в большом порядке и благочинии; но по удалении их декорация переменялась; казенные явства исчезали со стола и поступали в распоряжение прислуги, а на место их являлись разные закуски и целая батарея вин, которые предварительно закупались отделенным унтер-офицером на общую складчину. Тут начиналась безобразная попойка, приправленная циническими песнями, анекдотами и т.п. Мне было при первом походе в лагерь всего 15 лет; пить я, конечно, не имел никакой привычки и потому скоро совсем охмелел и уснул, подобно многим другим товарищам, тут же, в избе, на постланной на полу соломе. Что происходило после того, я не знаю, но думаю, что взрослые юноши не ограничивались одною попойкой, а завершали ночь и другими увеселениями в таком же вкусе.

Наш класс был последним, принимавшим участие в вышеописанном кутеже. Между многими благими нововведениями Сутгоф решил положить предел и тем безобразиям, которые творились во время ночлега в Ижорке. На следующий год нас, к общему нашему огорчению, уже не оставили по избам без всякого надзора, но поместили всех в манеже Конной артиллерии, находящейся в Стрельне, и оттуда, без разрешения дежурного офицера, никто не выпускался. <…>

Обыкновенный лагерный день распределялся следующим порядком: утром, после чая, нас выводили на ученье, производившееся или в каждом заведении отдельно, на переднем (малом) плацу, или же побатальонно, по полкам и всем отрядом, на заднем плацу. По окончании ученья мы отдыхали или же, в жаркое время, ходили командами, под надзором офицеров, купаться. Для этого отведено было нам место у пароходной пристани, находившейся тогда близ конца Большого канала, ведущего от дворца к морю.

Купанье было одним из любимых наших удовольствий и, конечно, сопровождалось разными шалостями. После обеда начинались опять разного рода фронтовые занятия, продолжавшиеся до чая. Между чаем и ужином мы, что называется, били баклуши: слонялись по лагерю, играли в разные игры, иногда ходили слушать пение воспитанников Инженерного училища, у которых как-то не переводился очень хороший хор. Незаметным образом спускался вечер на землю; барабанный бой призывал нас к ужину; а после ужина, в 9 часов, по сигнальному выстрелу из пушки, по всему лагерю начинали бить зарю, прочитывалась молитва Господня и вся молодежь расходилась по шатрам спать.

Одним из развлечений во время лагерной стоянки служили тревоги, производившиеся два-три раза в лето, всегда самим государем. Суета и беготня, называемые тревогой, нам очень нравились, и по возвращении в лагерь долго еще слышались рассказы о том, кто где услышал бой барана, куда побежал, какое заведение раньше всех собралось и т.п. Обыкновенно тревоги эти заканчивались коротким ученьем и церемониальным маршем; но однажды государь <Николай Павлович> вывел нас за город и всю ночь продержал на биваках, с соблюдением всех правил полевой сторожевой службы. Подобные события, выходившие из повседневной колеи, нас до крайности занимали.

Так как в систему тогдашнего кадетского воспитания входило ознакомление с самого раннего возраста со всеми атрибутами военной жизни, то под конец лагеря нас выводили на двухсторонние маневры в окрестностях Петергофа, обыкновенно продолжавшиеся один день. Маневры эти производились всегда в присутствии самого императора Николая и великого князя Михаила Павловича. Так как ружья у нас были полуигрушечные, то стрельбу мы производили лишь примерную; только одна батарея Артиллерийского училища стреляла на самом деле <…>.

По приходе в школу нас распускали по домам, недели на две; а выпускные немедленно облекались в офицерские мундиры своих полков и разлетались во все стороны праздновать и вспрыскивать первые эполеты. Класс, в котором я находился, заканчивал школьный курс наук весной 1849 года. <…> В последний раз собралась наша школьная компания на классическом прощальном ужине <…> и здесь отпраздновала свое производство обильными возлияниями Бахусу, под звуки известной песни тогдашних выпускных кадет:
Прощайте вы, учителя,
Предметы общей нашей скуки!..
Песня эта пелась на мотив похоронного марша, и тут действительно хоронили мы нашу детски беззаботную жизнь, вступали на новое, самостоятельное поприще, где уже каждый должен сам заботиться о себе и сам отвечать за себя…

продолжение

Из книги «Кадеты, гардемарины, юнкера», сост. Г.Г. Мартынов, М., ЛомоносовЪ», 2012, с. 65-198.