Чем была для Мандельштама Москва? Как он воспринимал ее и как жил в ней? Стихи Мандельштама дают возможность понять Москву во всей ее исторической многослойности. Поэт родился в Варшаве, рос и учился в Петербурге, там пришла к нему первая слава — но с Москвой он был связан всеми своими нервами: от ненависти до любви, ощущая себя то петербуржцем «в столице непотребной», то безымянной «трамвайной вишенкой», то вольным городским «воробьем».

Анна Ахматова, знавшая и понимавшая Мандельштама как никто другой, однажды заметила: «Я чувствую Петербург, Пастернак — Москву, а Осипу дано и то и другое». Действительно, Москва в жизни Мандельштама значила очень много. Она открыла ему непетербургскую Россию. Она увлекала его и отталкивала: бывали минуты, когда он любовался ее пестротой, ее безалаберной запутанной жизнью; в другое время она нередко раздражала, мучила и пугала поэта.

Восхищение, раздражение, тревогу, тоску, иронию, негодование, страх мы обнаруживаем в «московских» стихах и прозе Мандельштама; не найти в них только ровного, холодного равнодушия, безразличия или ленивого, безличного «интереса». Мандельштам великолепно чувствовал Москву, воспринимал ее как огромное живое существо со своим характером и статью.

Осип Мандельштам, 1914 г.

Да, для поэта Москва была страшной и чуждой ему «курвой»; да, в другие минуты он любовался этим городом, тосковал по нему в воронежской ссылке, где нашел для Москвы ласковое «сестра моя». В отношении поэта к Москве существовало противоречие, напряжение, приятие-неприятие…  Поэт создал свой, мандельштамовский образ Москвы, не менее, с нашей точки зрения, выразительный и интересный, чем, к примеру, Москва чеховская, толстовская или пастернаковская.

Так в ранних, первых московских стихах обозначено знакомство поэта с Москвой, «погружение» его в густую жизнь Москвы. В первый раз Осип Мандельштам был в Москве в конце января 1916 года. Затем он снова приехал в феврале, и после этого не раз приезжал весной (до июня). Ему шел уже двадцать шестой год, он был явным петербуржцем. Москва, древний русский город, совершенно не похожий на блестящий «европеистый» Петербург, сильно подействовала на его душу.

Марина Цветаева

Москва — город деревянный, непрочный, обреченный огню и воде — город, противоположный каменному кружеву и динамике готики, столь любимой поэтом; противоречащий каменной торжественности Петербурга. «Камень» — так назывался первый сборник стихов Мандельштама, и именно камень был для него тогда олицетворением культуры. Итак, начнем с въезда в город, стихотворение написано в 1916 г.:

На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил.

Ныряли сани в черные ухабы,
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.

Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли.

В первом четверостишии мы узнаем только, что действие происходит в Москве и что герои прикрыты «рогожей роковой». Эти слова не оставляют сомнений в том, что происходит нечто страшное, хотя мы и не знаем, что именно. В начале следующей строфы мы вдруг оказываемся в Угличе, даны только две пасторальные детали, но Углич — город, с которым в русской истории связано в первую очередь событие известное и трагическое, и чувство тревоги, появившееся у нас ранее, сохраняется и поддерживается. Однако поэт так же мгновенно переносит нас снова в Москву, мы видим его героя едущим по городу «без шапки» и замечающим горящие по покойнику три свечи в часовне. Чувство неблагополучия происходящего нарастает.

В третьем четверостишии ситуация продолжает осложняться: горящие свечи уподоблены трем встречам, причем «четвертой не бывать». Неизбежно приходит на память «Москва — третий Рим, а четвертому не бывать», да о Риме тут же сказано четко и недвусмысленно. Если ранее герой говорил от первого лица, то в этом, центральном месте стихотворения (и по расположению, и по значению) мы смотрим на него со стороны — «никогда он Рима не любил». Автор так о себе, о неизменной нелюбви к Риму, очевидно, сказать не может: совсем недавно Мандельштам прошел через увлечение католичеством. Везут царевича, но мы узнаем об это только в предпоследнем стихе.

Благовещенская церковь в Кремле («Нечаянная Радость»), открытка

Свечи горят по покойнику, «народ», «худые мужики и злые бабы», не обнаруживают никакого сочувствия к тем, кого везут по «черным ухабам» в розвальнях, «уложенных соломой». Последний кадр: горящая, подожженная солома. Натянутая ткань напряжения прорывается — разгорается пламя. Что происходит? Враждебная толпа народа набрасывается на седоков и поджигает солому? Стихи вроде бы не оставляют нам никакой другой возможности истолкования, и все же такое самоуправство толпы по отношению к царевичу, которого, очевидно, пленила и которым распоряжается некая власть, представляется чрезмерным буйством.

Борисоглебский переулок. Дом, где жила М. Цветаева

Известна финальная черновая строка стихотворения: «Сжигает масленица корабли». В строке нашло отражение, думается, известное выражение «сжечь корабли»: отречение от Рима ради Москвы бесповоротно. Конец Масленицы был в 1916 году 20 февраля; «черные ухабы» начинавшего оседать снега вошли в стихи. Черновая строка объясняет происходящее, однако Мандельштам предпочел ей завершающий образ, удерживающий читателя в напряжении сомнения и не дающий однозначного решения. В атмосфере этого стихотворения господствует сознание (точнее, сознание-чувство), что происходит нечто страшное и непоправимое, неотвратимое, гибельное.

Мандельштам приезжал в Москву к Марине Цветаевой, и «На розвальнях…» посвящено ей. Познакомились они в 1915 году (встретились у М. Волошина в Коктебеле), а затем виделись в начале 1916 года в Петрограде. Когда 20 января Цветаева вернулась домой, Мандельштам поехал за ней и пробыл в Москве около двух недель. Начавшийся роман был недолгим (с января по июнь), но бурным. Мандельштам приезжал в Москву, уезжал обратно в Северную столицу, возвращался. Позднее Цветаева писала, имея в виду мандельштамовские любовные стихи той поры: «…весь тот период… мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом…»

В ту пору Марина Цветаева жила в Борисоглебском переулке… Цветаева знакомила Мандельштама с Москвой и олицетворила для него Москву. Вспомним, въезд в Москву в выше цитированных стихах — это спуск в низину, низину сырую, с тающими черными сугробами, влажной весенней далью… Это погружение в пучину, приобщение к стихии, стихии воды и цветаевской страсти, противостоящей и угрожающей строгой выверенности камня, архитектуры. В Москве поэт увидел и почувствовал нечто совершенно иное. Низина — пучина — стихия — Марина… В мартовских стихах 1916 года Цветаева с присущей ей широтой дарит Мандельштаму свой город:

Из рук моих — нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.
По церковке — все сорок сороков
И реющих над ними голубков;
И Спасские — с цветами — ворота,
Где шапка православного снята…

Мандельштам принимает этот щедрый дар с благодарностью и трепетом. Каким виделся Марине Цветаевой приезжавший к ней петербуржец? Об этом говорят в первую очередь ее стихи. «Странный… прекрасный брат», «древний, вдохновенный друг», «чужеземный» гость с высоко поднятой головой, «царевич» и т. д.

Еще одна важная особенность московского романа Мандельштама. Цветаева была увлечена яркими личностями Марины Мнишек и Лжедмитрия, которых она воспевает в эти же дни 1916 года в стихотворении «Димитрий! Марина! В мире…». В стихах, посвященных этой паре, проводится мысль о том, что Самозванец был, вероятно, не лже-, а подлинным царевичем. Уместно в связи с этим принять во внимание, что у Мандельштама в стихотворении «На розвальнях…» в потоке сознания его героя вспыхивает воспоминание об Угличе — таким образом, у читателя появляется возможность предположить, что речь идет о подлинном, не погибшем сыне Ивана Грозного.

К Марине Мнишек Цветаева обращается так «Славное твое имя / Славно ношу»:

Димитрий! Марина! В мире
Согласнее нету ваших
Единой волною вскинутых,
Единой волною смытых
Судеб! Имен!

Марина! Димитрий! С миром,
Мятежники, спите, милые.
Над нежной гробницей ангельской
За вас в соборе Архангельском
Большая свеча горит.

В романе с Цветаевой Мандельштаму выпадала, таким образом, как бы роль Димитрия. Но на эту авантюрно-героическую роль он не годился. Образы «певца захожего», «странного брата», «отрока»-царевича, «мальчика» были более органичными. Цветаева А.И., вспоминая Мандельштама той поры, говорила, что он был похож на принца в изгнании и одновременно на птенца, выпавшего из гнезда.

Вернемся к стихотворению «На розвальнях…». Образ пленного царевича соотносится не только с Самозванцем (которого пленным в Москву никак не ввозили), но и, очевидно, с другими историческими фигурами. Думается, что, например, с «Ворёнком» — малолетним сыном Марины Мнишек Иваном, удавленным в Москве. Но несчастный Ивашка никакого отношения ни к Угличу, ни тем более к Риму не имел. А вот Алексея Петровича, сына Петра Первого, доставили из-за границы именно в Москву, где состоялась его встреча с грозным отцом.

Мандельштам создает в данном случае свою собственную контаминированную историческую мифологию (и такое создание синтетических образов вообще ему свойственно). «Совершенно очевидно, — пишет Тарановский К.Ф., — что царевич, названный в пятой строфе, не историческая личность, а скорее просто обобщенный тип «царевичей», появляющихся в эпоху Смутного времени (несколько Димитриев, Петр, Иван и др.). Единственный царевич, привезенный в Москву пленником, под стрелецким конвоем (в 1614 году), был сын Марины Мнишек от Тушинского вора». Мандельштам создает собирательный образ царевича-жертвы, одной из повторяющихся фигур русской истории (и не только в Смутное время).

Сердцевина Москвы — Кремль, и здесь неожиданно в этом странном полуазиатском городе возник перед Мандельштамом образ всегда дорогого для него Средиземноморья — Италии… «И никогда он Рима не любил» — это отречение от Рима, от католической стройности, иерархии и державной мощи Запада, которыми поэт был очень увлечен совсем недавно, вопреки категоричности этого стиха; отречение, демонстративно заявленное, от Рима первого ради «Третьего», но не от Италии: Италию поэт обнаружил в Москве, в ее кремлевских соборах XV века. Московский Кремль, создание итальянских и русских зодчих, — именно это в первую очередь опознал поэт в Москве как свое, близкое, родное. И восприятие Кремля соединилось неотрывно с обликом любимой женщины.

Прямые упоминания претили мандельштамовскому чувству, но в неявном виде, как бы под покровом, имена в стихах у Мандельштама присутствуют. Образ и имя Цветаевой растворены в картине Московского Кремля.

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.

И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне — явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.

Все в этом кремлевском пейзаже говорит о любимой женщине. Просвечивающий сквозь церковную архитектуру женский облик дополняется просвечивающим именем: «Флоренция», то есть «цветущая», прямо соотносится с фамилией «Цветаева». Но и фамилия строителя Успенского собора, Аристотеля Фиораванти, также происходит от итальянского слова «цветок» — «фиоре»! Таким образом, цветение поименовано трижды (причем два имени — в подтексте): Цветаева — Флоренция — Фиораванти.

Поэт поднимается на Боровицкий холм, смотрит на город «с укрепленного архангелами вала», конечно, имеются в виду архангелы Гавриил и Михаил: Архангельский и Благовещенский соборы, фланкирующие вход на Соборную площадь, стоят неподалеку от крутого ската холма, высоко поднимающегося в этом месте над кремлевской стеной и Москвой-рекой. «Печаль меня снедала…» Печаль оттого, что он не русский, не причастен полностью, «кровно» русской судьбе? Видимо, так. Однако, не будучи «родным» сыном, он как свою судьбу принимает Москву и Россию с ее катастрофическим, кровавым и великим путем. Ведь он ещё в 1913 г. в «Заснула чернь! Зияет площадь аркой…», пророчески писал:

Россия, ты, на камне и крови,
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови!

Россия ведет войну, и хотя в мандельштамовском стихотворении «Зверинец» (1916), уже написанном ко времени первого приезда в Москву, недвусмысленно выражен призыв к миру и братству европейских народов, все же атмосферу военного времени надо принимать во внимание:

Петух и лев, широкохмурый
Орел и ласковый медведь —
Мы для войны построим клеть,
Звериные пригреем шкуры…

И еще одно мандельштамовское стихотворение о Кремле той поры:

О, этот воздух, смутой пьяный
На черной площади Кремля!
Качают шаткий мир смутьяны,

Тревожно пахнут тополя.
Соборов восковые лики,
Колоколов дремучий лес,
Как бы разбойник безъязыкий
В стропилах каменных исчез…

В этом стихотворении вызывает интерес одна деталь: упоминание о немоте главной московской колокольни — Ивана Великого. Колокола на месте, а колокольня молчит. В чем причина? Дело в том, что стихотворение написано в дни поста… В период Великого поста используются в основном особые колокола, так называемые постный и часовой. На Иване Великом с пристройкой было более тридцати колоколов, но они молчали — слышался в положенное время только скупой звон, который так и называют  «постный».

Вышесказанное не означает, конечно, что образ молчащей колокольни, которую Мандельштам настойчиво сравнивает с разбойником, не имеет отношения к истории углического колокола. Толпа в Угличе, оповещенная колокольным звоном о смерти царевича, расправилась с предполагаемыми убийцами. Набатному колоколу, известившему горожан о гибели мальчика, отрубили одно ухо, вырвали язык и сослали. Поступили, как с разбойником, но смуту это не предотвратило, и в лице Димитрия Самозванца — «вора», как его называли, — смута явилась в Кремль мстить Годунову. Безусловно, молчавший Иван Великий мог вызвать в памяти Мандельштама эту историю.

Встреча с реальным Кремлем вызвала у Мандельштама именно «годуновские» ассоциации. Могло ли этого не быть? Представим себе: Мандельштам и Цветаева входят в Кремль. Надо всем в Кремле вознесена глава Ивана Великого с трехъярусной надписью под куполом, сообщающей о том, что верхняя часть колокольни возведена по повелению царя Бориса Годунова и его сына Федора Борисовича. Имена царя-душегуба, царя-убийцы (по версии пушкинского «Бориса Годунова») и убиенного царевича Федора (еще одного царевича-жертвы) парят над Кремлем. Надпись на Иване Великом напоминает о разбойной власти и разбойном народе, и это объясняет настойчивое отождествление колокольни в мандельштамовских стихах с разбойником.

Вернемся к цветаевскому стихотворению «Из рук моих нерукотворный град…»:
К Нечаянный Радости в саду
Я гостя чужеземного сведу.

Под этим именем была широко известна Благовещенская церковь в Нижнем саду Кремля. Церковь была пристроена к Благовещенской башне. В ней находилась очень почитаемая икона Нечаянная Радость. По иконе и сама церковь часто именовалась так. Судя по дате написания стихотворения «Из рук моих — нерукотворный град…» (31 марта), Цветаева и Мандельштам побывали в этой церкви, видимо, уже после храмового праздника. Хотя, естественно, мы не знаем точно, было ли намерение Цветаевой «свести» «чужеземного гостя» «к Нечаянныя Радости в саду» выполнено.

Весенняя Москва сыграла важнейшую роль во взаимоотношениях Цветаевой и Мандельштама — она «соучаствовала» в их любви. Стихотворение «Не веря воскресенья чуду…» адресовано Цветаевой:

…Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой,
Я знаю: он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Целую кисть, где от браслета
Еще белеет полоса.

Тавриды пламенное лето
Творит такие чудеса.
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла,
Не отрываясь целовала,
А гордою в Москве была.

Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.

В стихотворении нашел отражение финал романа — встреча в Александрове (Владимирской губернии); там Мандельштам гостил у Цветаевой в конце мая — начале июня. Цветаева только что побывала в Коктебеле; Мандельштам отправился туда после встречи с ней.

«Не отрываясь целовала» — как пояснила Цветаева, речь идет о распятии. «Нам остается только имя…» Остались не только имена, в одном из которых слышится море и цветение, а в другом — странник Иосиф (это имя Мандельштам получил при рождении) с миндальным посохом; остались не засыпанные песком времени стихи.

В православие Мандельштам не перешел. Но его поэтический горизонт расширился. И хотя позднее он резко припечатал «богородичное рукоделие Марины Цветаевой» (статья «Литературная Москва», 1922), а она не менее резко отозвалась о нем самом и его прозе («Мой ответ Осипу Мандельштаму», горячий спор с мандельштамовской прозой «Шум времени» и «Феодосия») — это было позднее. В 1916 году цветаевские дары — ее любовь и ее город — действительно стали для Мандельштама «нечаянной радостью» (ведь позволено употребить это выражение не только в религиозном значении). В мандельштамовской поэзии появилась Москва; укрепилось чувство причастности российской судьбе.

продолжение

По материалам книги Л. Витгоф «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город», М., «Астрель», 2012, с. 8-53.