Из воспоминаний А.М. Миклашевского, Дворянский полк. Вторая половина 1840-х годов

…Что может быть ужаснее публичного телесного наказания? А тогда это было совершенно заурядным делом: всыпать юноше от 50 до 100 горячих — ничего не значило. Стыд отодвигался на задний план, одни истязания возбуждали затаенную злобу, молчаливую и непримиримую вражду.

Бывало, стоишь во фронте, растянут перед твоими глазами товарища, и два заслуженных гвардейских унтера лупят несчастного, что называлось тогда, с двух сторон; нередко несчастная жертва закусит руку и не издаст ни одного звука, ни одного стона. Подобное молчаливое перенесение позорного наказания остервеняло нас, присутствующих: так бы вот и кинулся, так бы и разорвал на клочки истязателей, но мы поневоле уходили в себя…

Кто знает, быть может, эти суровые меры и образовали те закаленные и стальные характеры, которые проявлялись потом, в особенности в боевом мире. Дворянский полк дал немало героев отечеству!.. Тем не менее, однако же, наказания эти вызывали и тогда истории самого неприятного и драматического свойства: кто не помнит, например, из моих товарищей происшествия с Хамратом. Их было в Дворянском полку три брата — дети артиллерийского генерала; младший из них прелестный мальчик и настолько кроткий с виду, что от него нельзя было ожидать ничего резкого.

Был он во 2-й гренадерской роте у известного тогда Р….ского, известного и по надоедливости, и по жестокости обращения с воспитанниками. Он давно подбирался к маленькому Хамрату, Хамрат же, как рассказывали товарищи, в свою очередь, натачивал перочинный ножик с двух сторон, конечно, никто не знал, зачем. В один злополучный день Р….ский потащил Хамрата в цейхгауз, где учинялась неофициальная порка; розги и скамья явились моментально.
«Раздевайся, м<ерзаве>ц!» — закричал Р…ский.
«Не разденусь», — отвечал совершенно спокойно Хамрат.
«Раздеть его!» — закричал Р….ский архаровцам, которые производили порку.
«Кто подойдет ко мне, тому вот что будет», — и Хамрат показал маленький, обоюдоострый ножичек.
«Я тебя не боюсь, я и в Турции бывал, и в Персии бывал, ничего не боюсь», — и с этими словами Р….ский кинулся на Хамрата.

На этот раз Р….ский ошибся в расчете, Хамрат пырнул его ножом в бок; ранил ли он его или нет, это, конечно, осталось тайной для воспитанников, но Р….ский не ходил месяц в роту, а бедный Хамрат был выслан в солдаты. <…>

Этот несчастный случай, как и много других, поневоле формировали тот оппозиционный дух в воспитанниках, который и руководил их в разных проказах с преступными оттенками, которые нельзя уже было назвать детскими шалостями. Невозможно забыть так называемых «варфоломеевских ночей» в Петергофе… Не описываю их потому, что одно воспоминание наводит на тяжелые размышления. Все офицеры и ротные командиры имели особенные прозвища, даваемые очень метко остроумной молодежью; тут были: Петух, Кот, Баран, Морковь и Каланча, всего, конечно, не упомнишь. <…>

Наказания, переносимые с полным равнодушием, никогда не достигали исправительной цели; вставший с позорной скамьи, не испустивший ни одного стона после тяжкого и позорного наказания становился героем в глазах товарищей, и вопрос о возмездии при удобном случае был на первом плане. Так шло воспитание, учение же шло совсем иначе. Чуткая молодежь совсем иначе относилась к учению и учителям и, конечно, за некоторыми исключениями, любила учиться, хотя и в этом случае дело не обходилось без противоречий.

Образование будущих военных людей предполагалось общее; хотя и имелось два, а впоследствии три специальных класса, но специальность их была чисто военная.

Предполагалось, что будущий военный должен знать все хотя бы настолько, чтобы мог, в случае надобности, продолжать дальнейшее изучение известного предмета; цель, бесспорно, прекрасная, но достигалась она с большим трудом; знать все — значило не знать почти ничего; были, однако же, талантливые натуры, которые оканчивали курс и сдавали блестящим образом последний, так называемый выпускной экзамен из всех предметов; но таких было немного. За тем учащаяся молодежь, видимо сама собой, распадалась как бы на «факультеты»: одни с полным усердием занимались естественными науками и математикой, другие отлично шли по истории, третьи — по военным наукам и, наконец, по языкам и литературе. <…>

Отец Иоанн Рождественский преподавал Закон Божий в специальных классах, мы чрезвычайно любили его лекции. Огромного роста, совершенно сухощавый, с очень жиденькой, но довольно длинной бородкой, широкий, красный расплюснутый нос, все лицо покрыто красными пятнами, — представляли отца Иоанна далеко не красивым. Высокая же нравственная красота, необыкновенная сила светлого ума и обширные богословские познания совершенно заслоняли физические недостатки этого обожаемого всеми наставника.

Когда отец Иоанн читал лекцию или в особенности выходил говорить проповедь, все мы толпились в церкви около него, стараясь пробраться поближе к нему, чтобы не проронить ни слова. Выходил он всегда без книги, без малейшего лоскутка бумаги, подготовки не было никакой; он, видимо, вдохновлялся во время самой речи; это была не простая, заурядная проповедь, не было ни пафосу, никаких литературных приемов, это была задушевная беседа, охватывающая сразу все внимание слушателей, благодетельно действующая на ум и сердце молодежи, и лицо его, освещенное умом и кротостью пастыря, было прекрасно. Отец Иоанн обладал поразительной памятью, он знал всех по фамилии, что не было с другими, потому что нас было очень много, и уже впоследствии, по прошествии многих лет, встречаясь с кем-нибудь, он называл прямо по фамилии, припоминая разные мельчайшие подробности. Мы долго горевали, когда его перевели от нас во дворец, кажется, к великой княгине Марии Николаевне. Сложившись все, кто сколько мог, мы поднесли достойнейшему отцу Иоанну серебряное вызолоченное блюдо, и на нем был положен наперсный золотой крест на золотой цепи.

Перехожу теперь к рассказу настолько характерного происшествия, что оно осталось навсегда в памяти у воспитанников 1-й гренадерской роты 1848 года и выдвинуло значительно вперед нашего товарища Василия Степановича Курочкина.

По каким-то экономическим или гигиеническим соображениям при начальнике полка генерале Федоре Григорьевиче Гольтгоере очень плохо кормили и, главное, не топили, а зимы были в те годы прехолодные, нередко морозы от 25 до 30 градусов выдерживали по два месяца. Бывало, вечером Гольтгоер придет в роту, руки запрячет в рукава сюртука, плечи подняты вверх, он идет с неизбежной свитой дежурных офицеров сзади.
«Здесь душно! Жарко — отворить все форточки», — скажет он.
Форточки все открыты, и мы, озлобленные, зябнем напропалую.

В царствование императора Николая Павловича каждое воскресенье производился развод с церемонией, на котором присутствовал всегда сам император. От всех военно-учебных заведений, в том числе и от Дворянского полка, отправлялось непременно по одному взводу <…> Нечего и говорить о том блеске и роскоши, о том чудном военном экстракте, если можно так выразиться, который представлялся императору каждое воскресенье, и в особенности в ординарцах; в них всегда выбирались самые лучшие фронтовики, самые красивые мальчики, одетые всегда с иголки; нередко <…> императору представлялись от маленьких рот чуть не дети, а государь, оставшись довольным, собственноручно подымал за локти такого ординарца и награждал его царским поцелуем.

Обыкновенно мы выходили в развод часов в 10 утра, <…> нередко в трескучий мороз, <…> одетые в полной парадной форме, во всей амуниции, имея шинели внакидку; шинели эти тоненькие, так называемого серо-немецкого сукна, только в талии подшитые холстом, нисколько не придавали тепла; в четыре же часа мы уже возвращались домой, конечно, прозябшие и голодные.

В описываемое злополучное воскресенье развод был от нашей роты; государь почему-то в особенности был в духе и доволен разводом. Мороз был в этот день нестерпимый, так что, возвратясь домой, мы совсем окоченели от холоду; все старания обогреться дома в роте были напрасны… было или вовсе не топлено, или протоплено настолько слегка, что, назябшись, мы не могли согреться.

Кому, не знаю и не упомню, пришла нелепая мысль вытопить во что бы то ни стало; эту мысль подхватили другие, а чрез полчаса печи уже пылали крайне приветливым огнем, маня к себе обогреться прозябших. Вместо дров были употреблены табуреты ясеневого или березового дерева, которые составляли нашу единственную мебель — на ней мы сидели во время занятий и ужина. Пробило 9 часов вечера, час ужина.

«Строиться к ужину!» — закричал дежурный по роте унтер-офицер. Оказалось, что большей половины табуретов недостает. Офицер, дежурный по роте, был штабс-капитан Романов, обойдя все столы, он убедился, что большая половина воспитанников ужинают стоя.
«Где же табуреты?!» — закричал он.
«В печке!» — раздался чей-то голос из воспитанников.

Не расспрашивая, кто это сказал, не учиняя никакого предварительного расследования, Романов отправился прямо на квартиру к директору Гольтгоеру, а директор, как мы узнали уже потом, в тот же момент полетел к начальнику Пажеского и всех сухопутных кадетских корпусов великому князю Михаилу Павловичу и донес ему о случившемся.

Слово «не выдавать» было нашим девизом; Дворянский полк отличался самым стойким товариществом, которому нередко завидовали прочие военно-учебные заведения. Сплоченное таким образом товарищество нередко переносило сечение через одного, но «не выдавало». Это имело и худые, и хорошие стороны. Но на этот раз вышло не так; некто воспитанник Гуюс, кажется из ревельских баронов, но, наверное, немец, участвуя сам в сожигании табуретов, вероятно, струсил и, предполагая, что его участь будет облегчена, — выдал в этот же вечер всех зачинщиков, передав Романову их фамилии, так что с Гуюсом их было четыре, фамилии двух я забыл, помню только Гуюса и Бирюкова.

Пробуждение на другой день было ужасное! Мы чуяли приближение чего-то очень и очень недоброго, так оно и вышло. В 10 часов утра рота была выстроена: двери, выходившие на лестницу и в следующую роту, были растворены на обе половины, что делалось только в особо торжественных случаях. Мы были в угнетенном состоянии духа, тем более, что еще с вечера узнали о выдаче Гуюсом всех зачинщиков. Утро было пасмурное, на душе у каждого из нас было еще пасмурнее; тучи надвигались все ближе и ближе, и вдруг из-за туч, как отдаленный раскат грома, услыхали мы голос великого князя; медленными шагами шел он по соседней роте, его голос доходил уже до нашего уха.
«Зачинщики, вперед! — прогремел голос великого князя. — Ах, вы!»

Перед нами был великий князь; никогда мы не видали ничего ужаснее этого гневного лица, — сзади его Гольгоер и многочисленная свита наших офицеров. Командир нашей роты Герцыг вызвал по фамилиям зачинщиков — они вышли вперед. Тогда только мне бросилось в глаза, что Гуюс — огненно-рыжий, значит, подумал я, судьба всем рыжим быть предателями.

«Всех их наказать розгами перед ротой, — грянул опять голос великого князя, — и в солдаты, в солдаты! Всех выпускных оставляю на год от выпуска, унтер-офицерам и ефрейторам галуны долой, всем сбавить по баллу за поведение и не пускать со двора всех впредь до моего приказания, я доложу об этом государю императору!» Не поздоровавшись и не попрощавшись, великий князь круто повернулся и быстрыми шагами удалился из нашей роты.

Затем мгновенно явилась скамейка и громадная куча розог. Началась экзекуция. Жаль было Бирюкова — это был красивый, симпатичный, с необыкновенно добродушной физиономией юноша; он перенес наказание стойко, не издав ни одного стона; Гуюс же орал беспощадно. После наказания мы более не видали несчастных товарищей, их отправили в солдаты, не знаем, куда и когда. Мы все очутились под сильной опалой, самое, конечно, ощутительное наказание было — не выходить со двора, сидеть по воскресеньям и праздникам в казенных стенах, а главное, Рождество было не за горами, и нас ожидало то же томительное сидение; на всех напало уныние.

Был, должно быть, уже ноябрь на исходе; приближалось какое-то торжество в честь великого князя Михаила Павловича <…>. Мы ничего не ожидали и ни на что не рассчитывали; погруженные в свое опальное положение, утешались только тем, что товарищи, у которых были деньги, хранившиеся у ротного командира, записывались по воскресеньям на так называемую  «пирушку», которую делали с неимущими товарищами. <…> Это имело хорошую сторону, подготовляя в будущем то радушие, которым отличается военный человек, делясь по-братски последним куском с товарищем. Пирушка обыкновенно заканчивалась пением, пением заунывным и мелодичным <…>. Так коротали мы праздничные дни до последних чисел ноября.

Наконец настал юбилейный день его высочества Михаила Павловича. Не помню ни дня, ни числа, когда это было. Классов по этому случаю не было. Заметили мы с утра, что Курочкин что-то особенно суетился; ему дали все новенькое, все блестящее; он уже оделся. Герцыг приехал тоже в полной парадной форме, со всей тщательностью осмотрел Курочкина и всю его амуницию, обратив внимание даже на сапоги. Оказалось наконец, что Василий Курочкин сочинил ко дню юбилея великого князя стихи; его вместе со стихами везли во дворец представить юбиляру. Всех стихов не помню, но вот их первый куплет:
В великий день воспоминания
Твоих деяний и заслуг,
Прийми, как дань, символ признания
Твоих младых, но верных слуг, — и т.д.

Стихи были написаны очень хорошо и хорошим языком; мы, однако же, не придавали этому никакого особенного значения и ничего хорошего для себя не ждали. В 4 часа Курочкин вернулся из дворца вместе с Герцыгом. Мы, конечно, его обступили; прелестный бриллиантовый перстень красовался на правой руке Курочкина, сам он сиял необыкновенным восторгом и радостью. Нам дана была полная амнистия. Герцыг объявил, что Его Высочество приказал снять наложенное им наказание, и мы сейчас же, хотя на несколько часов, полетели со двора.

Восторг был полный, каждый чувствовал что-то особенное к Курочкину, тут была и благодарность, и уважение, и некоторая гордость, что-де и между нами явился поэт. <…>

Из воспоминаний о Москве Е.К. Андреевского, Александровское военное училище, 1863-1865 годы

В конце лета 1863 года воспитанники, коим подлежало в кадетских корпусах перейти из пятого общего класса в первый специальный и из первого специального во второй, — были от всех корпусов (кроме Сибирского и Оренбургского) выделены и образовали собой три военных училища — 1-е Павловское, 2-е Константиновское — в Петербурге, и 3-е Александровское — в Москве. В Александровское училище (на Знаменке) собраны были юнкера из кадет московских корпусов — 1-го, 2-го и Александринского сиротского, а также из Воронежского и Орловского.

Жутко пришлось юнкерам на первых порах; всем завоеванным ими вольностям сразу был положен конец; пошла сильная «подтяжка»; все было втянуто в колесо строжайшей субординации и суровой дисциплины; на многое юнкера жаловались, тяготясь тем непривычным режимом, о котором в последние годы бесшабашной кадетской жизни они забыли думать и вспоминать.

Между прочим, в кадетских корпусах рядом с простой распущенностью развито было кое-что и хорошее; вследствие более чем снисходительного взгляда начальства на позднее возвращение кадет из отпусков в воскресные дни, они получили возможность посещать театры. Театров в Москве тогда и было-то всего два — Большой да Малый, и вот верхние места обоих театров по воскресеньям запестрели синими и белыми погонами кадет, наводнявших и оперу Большого театра, и комедию Малого, тогда находившегося в самом расцвете. <…> Многие из кадет жили театральной жизнью; всецело отдаваясь ей, они пристрастились и к театру, и к актерам, доставлявшим массу наслаждения своей чудной игрой.

И вдруг, собранные в военное училище, переименованные в юнкеров, они лишились возможности доставлять себе это приятное и поистине полезное удовольствие; отпуски со двора стали разрешаться ежедневно, но возвращаться в стены училища было обязательно к 9 часам вечера. Никак не попадешь в театр. Так юные театралы томились целых 8 месяцев — с конца августа 1863 до начала мая 1864 года.

В начале мая, когда начались годовые экзамены — в старшем выпускные, в младшем переходные, — совершенно неожиданно последовало высочайшее повеление о немедленном выпуске юнкеров старшего класса военных училищ в офицеры без экзаменов. Старший класс возликовал, а младший — повесил нос; в сущности, ему оставили то, к чему он уже и приготовлялся, то есть держание экзамена; но как же: старшие товарищи освобождены, а мы нет — выходило, как будто бы нас чего-то лишили, у нас что-то отняли.

Время пребывания воспитанников старшего класса в здании училища до дня производства, разумеется, должно было обусловить некоторые поблажки со стороны начальства для них, как для юнкеров, которые готовились не сегодня-завтра надеть офицерские эполеты. Пошла разборка вакансий, а затем начались заказы мундиров; заблестели в стенах училища, рядом со скромными пехотными, артиллерийскими и саперными мундирами, гусарские ментики и доломаны, а также уланские мундиры с белыми, синими, красными, желтыми отворотами, зазвенели шпоры, юнкера выпускного класса получили дозволение безвозвратно отлучаться из училища во всякое время и возвращаться в роты, когда им заблагорассудится.

Юнкерам же младшего класса оставалось с грустью продолжать <…> набираться знаний; но молодость брала свое: мы сетовали на то, что наших старших товарищей освободили, а нас оставили томиться за книжкой. С течением времени, в этот период радостей старшего класса, и юнкера младшего получили некоторое облегчение: разрешено было и им возвращаться в училище не в 9 часов вечера, а по окончании спектаклей в театрах; сделано это было не так, что юнкера, мимо воли начальства, понемногу завоевали себе свободу в этом отношении; нет, не такое было начальство.

Наш незабвенный начальник училища инженер генерал-майор Борис Антонович Шванебах был слишком определенный человек: он увидел, что волна упоения старшего класса не может не отразиться на настроении младшего, а потому, очень скоро сообразив все, он объявил нам эту льготу во всеуслышанье: ходите в театры наравне со своими старшими товарищами, но не забывайте ни на минуту об артиллерии, фортификации, тактике и проч.; не жертвуйте науками театру, театр от вас не уйдет, а моменты приобретения знаний можете упустить; кроме того, понижение переводных баллов может сильно отразиться на будущности. Мы и умудрялись, повышая средние отметки на экзаменах, не выходить, что называется, из театра — в такой мере раньше недоставало нам этого удовольствия.

Кончились наши экзамены, разъехались произведенные в офицеры старшие товарищи <…>. Младший класс сделался старшим; в младший наехали снова юнкера из кадет <…> Вновь образовавшийся батальон училища отвели в лагерь на Ходынское поле и запрягли в муштру; опять пришлось забыть о театрах и о прочих развлечениях. Однако Б.А. Шванебах не забыл того, что юнкера сумели пользоваться театрами и в то же время сдавали экзамены нисколько не слабее; он с нового учебного 1864/5 года разрешил возвращаться из отпусков после окончания спектаклей; сам он любил театр, посещал его частенько и, бывало, посматривает из первого ряда кресел на верх, как его питомцы чинно ведут себя «в райке».

«Любуюсь вами, — говорил он не раз, — тихо, смирно себе сидите и предаетесь удовольствию; да и то сказать, положительно в зрелый возраст вы входите, уже не маленькие вы для того, чтобы легкомысленно манкировать наукой в ущерб удовольствиям». Наступил 1865 год; быстро прошли первые месяцы; с нетерпением ожидали юнкера старшего класса начала мая — времени экзаменов; они были наивно уверены в том, что и их труды поощрятся высочайшим повелением о производстве в офицеры без экзаменов.

Не тут-то было, — все экзамены до малейшей подробности были с нас строго взяты; только по окончании усидчивого труда, а затем тяжелого лагерного сбора на Ходынке мы получили разрешение в конце июля разобрать вакансии по полкам; лишь в августе 7-го числа состоялось производство…

Из воспоминаний «Юнкерские годы» В.С. Кривенко, Первое Павловское военное училище, 1871-1873 гг.

…После окончания курса в одной из провинциальных военных гимназий я приехал в Петербург в военное училище один, без товарищей, которые под руководством воспитателя «привезены» были ранее меня на несколько дней. Прямо с вокзала я направился в училище. Невский проспект меня не особенно поразил, по картинам и иллюстрациям я знал уже его, знали столичные монументы; здание же училища показалось мне очень некрасиво, а подъезд и вестибюль очень небольшими по сравнению с тем, что я ожидал встретить.

Из-под маленькой лестницы, из своей конуры, откуда тянуло жареным кофе, выскочил старик-швейцар в красной ливрее и указал, как найти дежурного офицера. Пройдя через небольшую приемную, я уперся в большой стол, за которым сидел насупившийся, свирепый на вид капитан с лицом, обильно заросшим черными волосами. Офицер резко оборвал мою речь и приказал отправиться в роту.

Этот неласковый прием обдал меня холодом и укрепил желание скорее перебираться из «академии шагистики» в инженерное училище, на что я имел право. О своем желании я заявил по начальству и был убежден, что через несколько дней буду переведен, но вышло совсем иное. Меня позвали к начальнику заведения А.В. Приговскому, очень мягкому и доброму человеку, который заговорил со мною языком военно-гимназического воспитателя и советовал остаться под его началом, рисуя передо мною в будущем радужные картины. Говорил генерал очень хорошо, хотя имел дурную привычку прерывать плавно льющуюся речь какими-то, видимо ободрявшими его, звуками «пхе-пхе».

Корпусные товарищи отстаивали точку зрения начальника и окончательно убедили меня, махнув рукой пока на инженеров, оставаться <…>.

Кадетские страхи о строгости порядков «академии шагистики» оказались сильно преувеличенными. Мы здесь чувствовали себя несравненно свободнее, чем в военной гимназии. Не ограничиваясь ротным помещением, можно было бродить по длиннейшим коридорам и дортуарам всего исторического здания, гулять на громадном плацу и в саду. Любителей гулянья, впрочем, насчитывалось не особенно много, в особенности не в ясную погоду. Бывало, в свежее утро выскочишь в одном «бушлате» в сад, заложишь руки в обшлага и быстро маршируешь по пустым почти аллеям, встречая лишь сосредоточенные лица военных мечтателей, бродящих точно послушники за монастырской стеной. В саду и на плацу тишина, а оттуда, из города, доносится вечный шум водопада — грохот столичных экипажей.

В числе немаловажных преимуществ училища, по сравнению с военной гимназией, был значительно более вкусный и обильный стол. В то время, как в нашей военной гимназии полагалось на продовольствие человека в сутки 12 1/2 коп., в училище выдавали ровно вдвое — 25 коп. Деньги небольшие, но в массе можно было кормиться. Кухней заведовали выборные из юнкеров артельщики, и, кроме того, по общей батальонной кухне назначался дежурный, который в этот день ел за четверых… Меню обедов составляли юнкера, не отличавшиеся изобретательностью. Котлеты играли выдающуюся роль…

В торжественные дни в громадной, сводчатой столовой играл оркестр, а юнкера заказывали, как особенный деликатес, кофе на молоке и шоколаде. Шутники уверяли, что училищные повара ухитрялись в одном кофейнике сразу варить и шоколад и кофе… Разницы во вкусе не было никакой. За плату у повара, не всегда, впрочем, можно было получить пельмени и котлеты. <…>

В училище за каждым шагом уже не следил воспитатель. На все четыре роты был лишь один дежурный офицер, который раз или два в день обходил роты, а затем сидел в дежурной комнате. Офицеры не мозолили нам глаза своим присутствием, но зато, в случаях соприкосновения с ними, требовалось безусловное послушание и точное, беспрекословное исполнение всех требований. В случае недоразумений доказывать начальству свое право, «объясняться», было немыслимо. Исключение практиковалось лишь по отношению к преподавателям. Опоздать, хотя на минуту, в строй считалось преступлением. Вообще, в нашем училище на юнкеров смотрели не так, как прежде на кадет специальных классов, а как на лиц, действительно состоящих на военной службе, и потому строгая дисциплина проводилась систематичной, сильной рукой. <…>

Начальник училища ежедневно делал обход заведения, но не для «разноса» и устрашения, а больше для смягчения нравов. Всех юнкеров он знал не только по фамилиям, но и по успехам в науках. Плохо занимавшимся совестно было попадаться на глаза генералу, и они спешили заблаговременно скрыться и уклониться от отеческих нравоучений. <…> Начальник училища не выносил фигуры юнкера с опущенными в карманы руками, свист также выводил обыкновенного генерала из себя. <…>

Генерал любил искусство. Он поощрял музыкальное развитие. Устраивал юнкерский оркестр и очень покровительствовал певчим, предоставлял им лишний раз в неделю ходить в отпуск и на казенный счет давал ложи в оперу. Благодаря его стараниям и усилиям Николая Ивановича С-ва, вечно розовенького и аккуратненького учителя пения, юнкера пели на двух клиросах. На спевках все шло превосходно, но в церкви Николай Иванович не дирижировал, и некоторые яростные басы своим ревом портили иногда общий ансамбль.

В некоторых учебных заведениях существует и до сих пор взятое от немцев начальническое отношение старшего курса к младшему. У нас в училище этого положительно не было. В роте имели авторитетный голос фельдфебель и дежурный юнкер; другие же в офицеров не играли, и я не припомню случая присвоения себе старшим курсом каких-нибудь начальнических прав. На фельдфебеле же и дежурном лежала очень трудная и щекотливая обязанность сохранять полный порядок и спокойствие в роте. Нужно было иметь много такта и силы воли, чтобы выйти победителем из этого положения.

При моем поступлении в училище фельдфебелем в нашей роте был Нал-н, стройный, бравый юнкер с смеющимися голубыми глазами и приятным голосом. Помню, с большим почтением приблизился я к его единственному в дортуаре письменному столику около постели, украшенной красной именной дощечкой, в отличие от синих, простых юнкерских, и сине-красных — портупей-юнкеров. Нал-н быстро меня ободрил, и потом мы с ним очень сошлись. Он всей душой стремился из Петербурга, который, несмотря на то, что вырос в нем, органически ненавидел. Мечты о Кавказе и Туркестане, о казачестве, о боевой, бивуачной жизни одолели его настолько, что он бросил заниматься науками и все время, свободное от лекций и строевых учений, посвящал чтению путешествий, военной истории и атлетическим упражнениям. <…>

Два старших портупей-юнкера Ст-ч и Кин-в, inseparables (неразлучные), были соединены узами самой нежной дружбы, учились превосходно, вели себя безукоризненно и обещали сделаться образцовыми гвардейскими офицерами. Оба они были петербургские уроженцы и потому при первой возможности исчезали в отпуск. <…> Для соблюдения порядка в роте в помощь дежурному ежедневно назначались в его распоряжение два дневальных. Целые сутки приходилось ходить затянутыми в портупею, с неудобным тесаком и в кепи с султаном.

Все бы это ничего, если бы не бодрствованье ночью, что для кадет, привыкших в военной гимназии ложиться в 9 часов, казалось очень тяжело. Неприятна была также обязанность будить юнкеров, в особенности после обеда. В течение дня строго было запрещено ложиться и даже садиться на постель; исключение делалось лишь после обеда, когда, по усмотрению дежурного офицера, разрешалось спать от 1/2 часа до часу. Этой льготой некоторые юнкера очень дорожили, несмотря на юный возраст, скоро приучились заваливаться после обеда спать, точно отяжелевшие майоры, и с благодарностью относились к тому офицеру, который давал больший срок для dolce far niente (приятной праздности). Поднять на ноги таких разоспавшихся «майоров» было очень трудно, приходилось несколько раз обходить дортуар, тормошить российских лентяев и выслушивать в ответ или клики и неприятности, или воззвания к человеколюбию и к чувствам товарищества.

Ночью, когда все вокруг погружалось в здоровый молодой сон и лампы еле-еле освещали громадный зал, в уголку, у коптящего ночника обрисовывалась фигура дневального в кепи с султаном и в серой шинели. Некоторые из дневальных на дежурстве клевали носом, но это было опасное занятие, так как можно было прозевать обход дежурного офицера и тогда в результате пришлось бы «получить несколько лишек», то есть не в очередь быть назначенным на дневальство. <…>

К главному старинному зданию училища примыкала под прямым углом двухэтажная пристройка, в которой помещались «классы». Бесконечный верстовой коридор, тянувшийся по всему почти дому, поворачивал сюда и обводил заботливым бордюром все учебные комнаты. Здесь уже не было глянцевого паркета, вместо него виднелся некрашеный пол, классная мебель также не отличалась ни изяществом, ни удобством.

Несмотря на установившееся за училищем реноме «академии шагистики, а не наук», все-таки центр деятельности заведения был не в залах, не в манежах, не на плацу и военном поле, а здесь, в этих неказистых «классах». Самые заматерелые «фронтовики» уже понимали, что сила в голове, а не в носке… Какое бы значение начальство ни придавало строевым занятиям, но успех мог иметь только юнкер, хорошо аттестованный в науках, и отличные отметки не приносили желанных портупей-юнкерских нашивок лишь исключительным вахлакам и физическим неудачникам. Некоторые предметы читались не в «классах», а в довольно обширных аудиториях, где собирался весь курс. Здесь в первый год мы слушали историю, статистику, законоведение, а впоследствии артиллерию и долговременную фортификацию.

Нам нравился, в особенности сначала, внушительный вид аудитории, наполненной многочисленными слушателями. Это уже не были корпусные лекции, перемешанные ответами учеников, замечаниями и выговорами преподавателя-учителя; здесь уже в течение часа профессор стремился произвести на нас впечатление своим красноречием и своей эрудицией.

Впрочем, артиллерист Ш., большой оригинал, держал себя иначе и не бил на эффекты. Он довольно часто обращался к слушателям и задавал всему курсу разнообразные вопросы, конечно, не с тем, чтобы делать оценку знаний, а желая лишь удостовериться в понимании. На неудачный ответ он разражался резкими выходками, вызывавшими юнкеров на возражение. Впрочем, он и перед офицерами не особенно сдерживался, и непонимание и неточность выражений казнил беспощадно.

Несмотря на полковничий чин, ученый артиллерист далек был от дисциплинарных правил и нисколько не смущался отсутствием чинопочитания к нему. Прежде он был грозой на репетициях и экзаменах и беспощадно казнил непонимание сложных математических выводов и положений. Один из юнкеров, потерпевший у него на экзамене, застрелился, и с тех пор полковник отказался от роли экзаменатора, баллов не ставил и лишь читал в аудитории, причем мы должны были следить за ним по особому печатному конспекту с вклеенными в него чистыми листами для записывания деталей. На лекциях Ш. присутствовали преподаватели-репетиторы, дававшие нам потом в «классах» пояснения. <…>

Кроме истории, статистики и Закона Божьего, из общеобразовательных предметов нам читали еще законоведение и историю русской литературы, да кроме того, обязательны были занятия по немецкому и французскому языкам. Вся совокупность этих предметов отнимала от нашей школы специально военный оттенок и придавала учебным занятиям много интереса. Хотя эти общеобразовательные науки и считались второстепенными, но тем не менее, за исключением, к сожалению, иностранных языков, на эти предметы в училище обращали внимание, и по требованиям на репетициях ничем они не отличались от специально военных.

Вообще вся учебная программа военного училища была выработана превосходно и давала возможность военным гимназистам докончить общее образование и осмысленно ознакомиться с основами военных наук. Средних способностей юнкер должен был поменьше развлекаться и усидчиво работать, чтобы не отставать от курса. Репетиционная система подбодряла малодушных и не позволяла запускать подготовку в долгий ящик; даже не имевшие никакого влечения к науке поневоле принимались за книги, а еще охотнее пристраивались к какому-нибудь «прилежному», который из чувства товарищеской поддержки, а также из желания проверить свои знания «объяснял» беспечным. Встречались из последних такие, которые так, «с голоса», не развертывая учебников, проходили весь курс, и иногда весьма удовлетворительно. <…>

В отпуск можно было ходить два раза, а певчим даже три раза в неделю. Большинство юнкеров были из провинциальных корпусов, не имели никаких знакомых семейных домов и потому выходили из училища только пофланировать по городу или в театр. Во всей громадной столице у меня не было не только ни одного родственника, но ни одного знакомого, исключая, конечно, юнкеров. За двухлетнее пребывание в училище я все время находился точно на военном корабле. Время от времени заходил в новый порт, съезжал на берег, ходил по главным улицам иностранного города, кишевшего совершенно чужими мне людьми; а затем опять на шлюпку, опять в корабельную обстановку…

Там, далеко-далеко, на Кавказе, были родной угол, родная семья, от которой образовательная повинность оторвала меня с десяти лет. В милой Полтаве, в которой я воспитывался, также издали улыбались мне знакомые лица добрых, хлебосольных горожан и хуторян, приветливо относившихся к «своим кадетам». А в Петербурге никто на нас не обращал внимания. Никто, никто! Будущий генерал, быть может, фельдмаршал едет по улице, и на его серую солдатскую шинель, на его несчастное кепи с жалким султаном никто и не взглянет. Много было предметов более интересных. Подождите же, петербуржцы, узнаете вы нас!.. Но столичная толпа оставалась по-прежнему далека нам и не подозревала о чувствах, клокотавших в груди «молоденьких солдатиков»…

Товарищи мои были люди малосостоятельные, за малым исключением — беднота, получавшая из дому от своих отцов-офицеров незначительные суммы; но тем не менее денежные повестки ожидались с большим нетерпением. Вместе с «синенькими» и «красненькими» бумажками юнкер получал и письма, большей частью наставительного характера, на тему о необходимости экономии, так как «жалованье у отца небольшое и другие дети подрастают». Большинство с грустно-сосредоточенными лицами углублялись в чтение весточек из далекого дома; но об экономии скоро забывали и быстро проедали бумажки. Все это мотовство не превосходило десятков рублей… Общее экономическое состояние родителей юнкеров было почти одинаковое, не особенно завидное. Те кадеты, которые были посостоятельнее, поступали в кавалерийское училище <…>.

Богатство, просто даже комфорт были так от нас далеки, что мы об этом даже и не мечтали. Столичная роскошь казалась нам созданною для другой породы совсем чуждых нам людей, а не для бывших кадет и юнкеров, которым суждено весь век жить на скромное жалованье. Помню твердо — богатству мы не завидовали, у нас были другие, не материальные, но радостные приманки в жизни. Платье, белье и сапоги были у всех казенные. Единственную роскошь, которую позволяли себе юнкера, — это белые перчатки. Ни о лихачах, ни о кабинетах в ресторанах, ни о креслах в театрах нечего было помышлять. <…> Мы, главным образом, направлялись в оперный рай и, максимум роскоши, вложу 3-го яруса, которая стоила тогда, кажется, 5 рублей. Драматический театр менее привлекал нас, зато «на верхах» Мариинского мы были свои люди. Один из юнкеров имел знакомство в кассе, и билеты нам всегда обеспечены. <…>

Из экономии мы обыкновенно не отдавали капельдинеру наши шинели, а клали на сиденье; буфетные конфеты и фрукты также были нам не по карману, сладости же мы очень любили и потому приносили с собой фунтики с миндальным пирожным, яблоками или апельсинами. И какими мы себя расточителями считали, как велики нам казались наши театральные расходы!.. По окончании спектакля юнкера, надрывая себе глотки, с усердием удивительным, трогательным, вызывали своих любимцев и, спускаясь с райских вершин, постепенно перебегали в нижние ярусы и оттуда сыпали аплодисментами, пока не потухала люстра. Гимнастическим шагом, вприпрыжку, возвращались мы в училище, припоминая по дороге понравившиеся мотивы и перекидываясь компетентными замечаниями <…>.

Чем ближе театралы подвигались к училищному подъезду, тем более встречалось юнкеров, спешащих к той же цели, к столу дежурного офицера. «Подарить» начальству не хочется ни минуты из отпускного срока, но зато и опоздать немыслимо. И вот с приближением часовой стрелки к 12, приемная быстро наполнялась юнкерами, спешно оправлявшими кепи и портупеи, а затем вся группа гуськом, точно к кассе, подвигалась к дежурному офицеру и по одиночке, навытяжку, рапортовала о выпавшей на их долю чести ему явиться.

Случалось изредка, что среди юнкеров с безукоризненной выправкой попадал кто-нибудь с чуть колеблющейся походкой и не совсем твердым языком, тогда товарищи быстрее подходили к столу и уже не гуськом, а по два, по три, стараясь закрыть подкутившего юношу. <…>

Никогда уже впоследствии я не испытывал такого удовольствия от служебного повышения, как при производстве в фельдфебели. <…> Далек я был от всякого философствования, не затемнял непосредственных впечатлений досадным анализом и совершенно был счастлив, любуясь на свои нашивки и на саблю с серебряным темляком. Мне казалось, что не только в училище, но и на улице прохожие не без интереса поглядывали на мои погоны… Однако новая должность несла с собой и очень колючие шипы. Приходилось, оставаясь добрым товарищем, не ронять своей начальнической роли и не прибегать к карательному вмешательству ротного командира. С самого раннего утра надо было во всем сдерживаться и не позволить себе никакого отступления от правил, чтобы не дать повода к подражанию.

Вечером после дня, проведенного за усиленными физическими упражнениями и учебными занятиями, рота возвращалась из столовой ленивым шагом и строилась «покоем» для переклички. Я читал длинный <…> список-свиток юнкеров, и каждый при звуке своей фамилии произносил: «Я!» Исстари так завелось, что при этом некоторые позволяли себе отвечать или чрезмерно громко, точно в рупор, или с комическим оттенком. Опять нужно было балансировать так, чтобы не прослыть за придиру, «трынчика» и в то же время не позволить слишком уж резких проявлений веселья.

Сколько приходилось выслушивать объяснений о назначении на дежурство и дневальства!.. Я невольно выработал себе особую манеру говорить перед фронтом, причем мой голос казался мне самому чужим, каким-то сухим и жестким.

Бывало, рота выстроится по какому-нибудь случаю, и видишь, небрежно плетется запоздалый приятель-товарищ. Нечего делать, скрепя сердце, насупишь брови, «надвинешь на лицо маску» и делаешь при всех ему замечание; а если на грех он буркнет недовольное слово в объяснение, приходилось возвысить голос и резко оборвать забывшего дисциплину, а у самого кошки скребутся на душе. И рота стоит смирно, никто не пошевелится и не улыбнется. Для испытания своего авторитета стараешься выдержать такое приподнятое настроение добрую минуту и в то же время страшно передерживать момент, а вдруг кто-нибудь, на грех, чмыхнет или сделает демонстративное движение; тогда ведь протест внезапно охватывает массу, и с ней уже не в силах справиться товарищу-начальнику.

В общем, громадное большинство относилось очень благодушно к фельдфебельским требованиям, а некоторые из товарищей просто поражали старательнейшей помощью мне в интересах порядка. Вот уже именно неизвестные, бескорыстнейшие деятели! Вспоминается мне, например, левофланговый С-ский, удивительно рачительно относившийся к служебным требованиям. Не только приказание офицера, но поручение портупей-юнкера было для него законом, и он тщательно все исполнял, не отделяя обязательное от необязательного. Надо было видеть его в строю, как он старался добросовестно, от души «тянуть носок» или левым плечом поддерживать равнение. <…>

Несмотря на некоторые шипы, я с благодарностью вспоминаю фельдфебельскую должность. Это была превосходная жизненная школа, которую приходилось проходить практически, без руководства и постороннего вмешательства. <…> А время все двигалось вперед и вперед, и выпуск, производство в офицеры приближались. После девятилетнего пребывания в казенных корпусных и училищных стенах надо было, наконец, вскоре стать на свои ноги. <…>

Вышли из училища мы, нас заменил младший курс, а на его место из разных концов России уже направлялись новые, молодые побеги, новые юнкера… И так из года в год, незаметно, пропускает военная школа через свою воспитательно-учебную систему сотни молодых людей, и каждый из них, на какое бы поприще ни занесла его судьба, вспомнит всегда добром то заведение, где он, не испытывая умственного переутомления, почерпнул силы для жизненной борьбы и где убеждения его о рыцарском, бескорыстном служении родине окончательно сложились и окрепли.

Из книги «Кадеты, гардемарины, юнкера», сост. Г.Г. Мартынов, М., ЛомоносовЪ», 2012, с. 211-309.